Герой греческой трагедии вообще стремился не к счастью, а к добродетели. Христианство провозгласило счастье принципиально недостижимым в земной жизни, хотя и пообещало его за гробом. Счастье было наградой, которую требовалось заслужить самоотверженностью и даже страданием. О счастье же как о чем-то причитающемся человеку по праву рождения впервые заговорил век Просвещения, заменив вопрос о спасении души вопросом о достижении счастья. Причем счастья не для избранных – философов, как на то надеялись древние, а для всех, даром, и пусть никто не уйдет обиженный!
Практическое воплощение принципа наибольшего счастья для наибольшего числа людей требовало точного расчета, и грандиозный успех ньютоновской механики породил надежду, что это возможно. Джереми Бентам выделил шесть параметров, по которым следовало оценивать счастье – интенсивность его переживания, длительность, чистота и т.д., но даже и он сомневался в соизмеримости счастья разных людей: «Бесполезно толковать о сложении количеств, если после сложения они остаются столь же разнородными, как были до него, а счастье одного человека никогда не станет счастьем другого: то, что один расценивает как прибыль – ничто для другого; с тем же успехом можно попытаться сложить 20 яблок с 20 грушами».
Одни любят арбуз, другие – свиной хрящик. Делай то, что тебе нравится, и будешь счастлив, провозгласил Жюльен Офре де Ламетри, тем самым окончательно разорвав связь между счастьем и добродетелью: если тебе нравится валяться в грязи, как свинья – валяйся. Но Джон Стюарт Милль возразил: лучше быть несчастным человеком, чем счастливой свиньей; несчастным Сократом, чем счастливым глупцом. Макмэхон об этом не пишет, но представление о качественно разных счастьях получило дальнейшее развитие в пирамиде Маслоу. Нейробиологи, правда, считают, что нейронные механизмы «базовых» и «высших» удовольствий в значительной степени перекрываются, но, сдается мне, какая-то разница – может, еще не выявленная? – там все же есть.
